Киньте ссылку на де Кюстина, почитаю этого бэндэровского русофоба.
Киньте ссылку на де Кюстина, почитаю этого бэндэровского русофоба.
Собственно, бабы рано старятся, главным образом, только внешним видом своим. Несмотря на неблагоприятные условия для их здоровья, несмотря на болезни даже и истощение, бабы нередко родят в пятьдесят лет, а в сорок пять-сорок шесть лет сплошь и рядом. Я знаю случай, когда баба родила шестидесяти трех лет от роду. Мужу ее было столько же лет, сколько и ей. Баба эта умерла, когда ей минуло шестьдесят семь лет, а муж ее до сих пор жив. Его «последышу»-сыну теперь двенадцать лет.
Случаи убийства новорожденных незаконных младецев очень нередки. Родит баба или девка где-нибудь в клети одна, затем придушит маленького руками и бросит его либо в воду (с камнем на шее), либо в густой конопле, или на дворе, или где-нибудь в свином катухе зароет.
В Мураевне (большое село) почти каждый год находят одного, а то и двух мертвых младенцев. Но редко дознаются, чьи они. Нынче свиньи выкопали у погоста посиневшего мертвого новорожденного: видно было, что ребенок только что закопан в землю. Дело осталось «без последствий». Крестьяне не любят дознаний и уголовщины, и если даже что и знают, то помалкивают. Так же смотрит на это дело и священник: «Случился грех, а с кем — Бог его знает. Чужая душа потемки — разве дознаешься ... Мало ли их, девок, гуляют... » Иногда отправляют незаконных детей в Москву, в воспитательный дом.
Над маленьким ростом вообще принято смеяться. У всякого маленького мужика или бабы уж непременно есть прозвище: «пичуга», «гусек», «фунтик», «зверек» и т. д. «Маленькая собачка по век щенок», — смеются девушки над маленьким и неказистым парнем.
Замечательная черточка: бабы и девушки «провожают», а не наоборот: малый даже до порога избы не про водит свою девушку, а девушки провожают и своих малых, и своих женихов. Так и в песнях поется.
Вообще при выборе невесты или любовницы крестьянский вкус совсем не сходится с нашим. Нам нравятся строгие или чистые линии и очертания, а всякий мужик предпочтет дебелую, расплывшуюся девку или бабу.
Надо, впрочем, сказать, что в выборе жены или любовницы случайность у крестьян играет гораздо большую роль, чем самый вкус, которого иногда, в сущности, и нет вовсе: удивительно неприхотливы некоторые малые и мужики. Не любят бледных (без румянца). Недолюбливают также «сурьезные» лица: «дюковатая», «смотрит дюком», «угрюмая». Надо, чтобы женское лицо было открытым, веселым. Очень любят черные брови. У малого девки очень любят кудрявые волосы и тоже черные брови. Высокий рост («большой малый», «большая девка») очень ценится. «Тушная девка, здоровая девка, чернобровая, румяная, веселые глаза» — все это комплименты девке.
В нашем селе есть читальня. Книги берут охотно мальчики и малые. Требуют больше всего «романов» (у Гоголя «романы», и его очень любят) или чего-нибудь «забавного». На жития святых и исторические рассказы спрос меньше, а книг о природе (например, книги Богданова и Кайгородова) и совсем не спрашивают, точно так же, как книг о хозяйстве.
Научился им Иван от старших братьев и сестер очень рано, когда еще не умел произносить связных фраз. «Сукой» стал называть мать, когда она ему в чем-нибудь отказывала — к потехе всей семьи и даже самой матери, поощрявших его в таких случаях: «Продувной-то какой, ишь шельма»; «Так ее, так ее (мать), зачем тебя не слушает». Матери очень наивно иногда хвастаются способностями своих совсем малолетних детей: «И какой атаман — ведь сукой уже меня называет»; «атаманить» значит буянить, затевать какие-нибудь проказы, руководить ими. Мать он иногда бил по переднику какой-нибудь хворостинкой — тоже к немалому удовольствию старших. Что касается до бранных слов, то дети, начиная с самых маленьких, знакомы почти со всем репертуаром крестьянских бранных слов. Нечего говорить, как мальчик лет семи-двенадцати и даже девочки того же возраста «ругаются», какие слова употребляют во время своих игр (когда повздорят). «Кобель», «сука», «сволочь», «блядь» — очень употребительные детьми ругательства.
Курят «цигарки» из обрывков бумаги. Курить начинают иногда чуть ли не с восьми лет. Табак для таких цигарок покупают в мелочной лавочке или кабаке на сворованные у матери яйца лет [с] шестнадцати, семнадцати.
Молодые матери также очень часто «засыпают» детей, то есть придушивают их нечаянно во сне. Ребенка (до году) мать иногда ночью кладет между собою и мужем, «чтобы пососал», даст ему грудь, заснет, навалится на него и придушит. Добрая половина баб «заспала» в своей жизни хоть одного ребенка — чаще всего в молодости, когда спится крепко.
Когда молока у матери не хватает или когда оставляют ребенка одного, дают ему соску. Мать, сестра или бабка нажуют или картошки, или черного хлеба, или баранку, выплюнут в реденькую тряпку, завяжут ниткой — и соска готова. Иногда одна и та же тряпица долго употребляeтcя не прополаскиваясь, причем приобретает противный кислый запах. Матери на третий и на четвертый день после родов встают и принимаются за домашнюю работу, иногда даже за тяжелую — вроде замешивания хлебов и сажания их в печь. Иногда даже на другой день после родов родильница затапливает печь сама. При таких условиях бабе, конечно, долго «не можется», И уход за ребенком самый плохой: он преет в грязной люльке, в мокрой пеленке, надрывается от голодного крику, пупок у него пухнет и болит — «грызь» (грыжа), как говорят бабы.
Бабка иногда призывается и для лечения младенцев. Чаще всего лечит «грызь» и «крик откликает». Для лечения «грызи» бабка берет овсяное «дерьмо» лошади, прожимает его сквозь тряпку, смешивает с молоком матери и поит этим ребенка.
// Вот это тоже по-любому надо запостить:
Русского простолюдина бьют в жизни так же часто, как и приветствуют. Для общественного воспитания сего народа, не столько цивилизованного, сколько приученного соблюдать этикет, в равных дозах и с равной действенностью отвешиваются и розги (в России розги — это нарезанные длинные прутья), и поклоны; быть битым может быть в России лишь человек, принадлежащий к определенному классу, и бить его может лишь человек из другого, тоже определенного класса. Дурное обхождение здесь упорядочено не хуже таможенных тарифов; все это напоминает свод законов Ивана Грозного.(216) Здесь уважают кастовое достоинство, но до сих пор никто не подумал ввести ни в законодательство, ни даже в обычай достоинство человеческое. Вспомните, что я вам писал об учтивости русских из всех слоев общества. Предоставляю вам самому поразмыслить над тем, чего стоит сия воспитанность, и ограничусь лишь пересказом нескольких сцен из тех, что всякий день разворачиваются у меня на глазах. Идя по улице, я видел, как два кучера дрожек (этого русского фиакра) при встрече церемонно сняли шляпы: здесь это общепринято; если они сколько-нибудь близко знакомы, то, проезжая мимо, прижимают с дружеским видом руку к губам и целуют ее, подмигивая весьма лукаво и выразительно, такова тут вежливость. А вот каково правосудие: чуть дальше на той же улице увидел я конного курьера, фельдъегеря либо какого-то иного ничтожнейшего правительственного чиновника; выскочив из своей кареты, подбежал он к одному из тех самых воспитанных кучеров и стал жестоко избивать его кнутом, палкой и кулаками, удары которых безжалостно сыпались тому на грудь, лицо и голову; несчастный же, якобы недостаточно быстро посторонившийся, позволял колотить себя, не выказывая ни малейшего протеста или сопротивления — из почтения к мундиру и касте своего палача; но гнев последнего далеко не всегда утихает оттого, что провинившийся тотчас выказывает полную покорность.
Разве не на моих глазах один из подобных письмоносцев, курьер какого-нибудь министра, а может быть, разукрашенный галунами камердинер какого-нибудь императорского адъютанта, стащил с козел молодого кучера и прекратил избивать его, лишь когда увидел, что лицо у того все залито кровью? Жертва сей экзекуции претерпела ее с поистине ангельским терпением, без малейшего сопротивления, так, как повинуются государеву приговору, как уступают какому-нибудь возмущению в природе; прохожих также нимало не взволновала подобная жестокость, больше того, один из товарищей потерпевшего, поивший своих лошадей в нескольких шагах оттуда, по знаку разъяренного фельдъегеря подбежал и держал поводья упряжки сего государственного мужа, покуда тот не соизволил завершить экзекуцию. Попробуйте в какой-нибудь другой стране попросить простолюдина помочь в расправе над его товарищем, которого наказывают по чьему-то произволу!.. Но чин и одеяние человека, наносившего удары, доставляли ему право избивать, не зная жалости, кучера фиакра, эти удары получавшего; стало быть, наказание было законным; я же на это говорю: тем хуже для страны, где узаконены подобные деяния. Рассказанная мной сцена происходила в самом красивом квартале города, в час гулянья. Когда несчастного наконец отпустили, он вытер кровь, струившуюся по щекам, спокойно уселся обратно на козлы и снова пустился отвешивать поклоны при каждой новой встрече со своими собратьями.
Каков бы ни был его проступок, из-за него не случилось, однако, никаких серьезных происшествий. Вся эта мерзость, заметьте, здесь совершенно в порядке вещей и происходила в присутствии молчаливой толпы, которая не только не думала защищать или оправдывать виновного, но не осмеливалась даже задержаться надолго, чтобы поглазеть на возмездие. Нация, которой управляют по-христиански, возмутилась бы против подобной общественной дисциплины, уничтожающей всякую личную свободу. Но здесь все влияние священника сводится к тому, чтобы добиваться и от простого народа, и от знати крестного знамения и преклонения колен. Несмотря на культ Святого Духа, нация эта всегда обнаруживает своего Бога на земле. Российский император, подобно Батыю или Тамерлану, обожествляется подданными; закон у русских — некрещеный.
Всякий день я слышу, как все нахваливают кроткие повадки, мирный нрав, вежливость санкт-петербургского люда. Где-нибудь в другом месте я бы восхищался подобным покоем; здесь же мне видится в нем самый жуткий симптом той болезни, о которой я скорблю. Все так дрожат от страха, что скрывают его за внешним спокойствием, каковое приносит удовлетворение угнетателю и ободрение угнетенному. Истинные тираны хотят, чтобы все кругом улыбались. Ужас, нависающий над каждым, делает покорность удобной для всех: все, и жертвы, и палачи, полагают, что не могут обойтись без повиновения, которое только умножает зло — и то, что чинят палачи, и то, что терпят на собственной шкуре жертвы.
// а дальше там про ментов, которые забили до смерти какого-то лодочника практически у всех на виду и среди бела дня. Вообще, чем больше читаешь эту книжку, тем понятнее становится, что рашка во все времена, как бы она ни называлась, в сущности своей не меняется. И не изменится, пока она остаётся рашкой в имперских границах.
Злостная скрытность простирается здесь еще дальше, нежели вы думаете; русская полиция, столь скорая на мучения людей, весьма неспешна, когда люди эти обращаются к ней, дабы развеять свои сомнения относительно какого-нибудь факта.
Вот один образчик сей расчетливой неповоротливости. Одна моя знакомая во время последнего карнавала разрешила своей горничной отлучиться в воскресенье, на широкую масленицу; к ночи девушка не возвращается. Наутро хозяйка в сильном беспокойстве посылает справиться о ней в полицию.[47] Там отвечают, что прошлой ночью в Петербурге никаких несчастных случаев не было и исчезнувшая девушка непременно в скором времени найдется, живая и здоровая.
В обманчивой этой уверенности проходит день — о ней ничего не слышно; наконец через день одному родственнику девушки, молодому человеку, довольно близко знакомому с тайными повадками местной полиции, приходит мысль отправиться в анатомический театр, и кто-то из друзей проводит его туда. Едва переступив порог, узнает он труп своей кузины, который ученики готовятся препарировать.
Как истинный русский, он сохраняет довольно самообладания, чтобы не выдать своего волнения.
— Что это за тело?
— Никто, не знает; тело этой девушки, уже мертвой, нашли в позапрошлую ночь на такой-то улице; полагают, что она была задушена, когда решилась обороняться против людей, пытавшихся учинить над нею насилие.
— Кто эти люди?
— Мы не знаем; можно лишь строить на сей счет предположения — доказательств нет.
— Как это тело попало к вам?
— Нам его тайно продала полиция(214), так что помалкивайте об этом, — сей непременный рефрен уже почти превратился в слово-паразит, которым завершается каждая фраза, выговоренная русским либо усвоившим местные обычаи иностранцем.
Признаю, пример сей не столь возмутителен, как преступление Берка(215) в Англии, однако то охранительное молчание, какое свято блюдут здесь в отношении подобного рода злодеяний, — отличительная черта России. Кузен промолчал, хозяйка жертвы не осмелилась принести жалобу; и теперь, полгода спустя, я, пожалуй, остаюсь единственным человеком, которому она поведала о смерти своей горничной, ведь я иностранец… и далек от писательства — так я ей сказал.
Вот видите, как исполняют свой долг мелкие полицейские агенты в России. Лживые эти чиновники извлекли двойную выгоду из торговли телом убитой: во-первых, выручили за него несколько рублей, а во-вторых, скрыли убийство, которое, когда бы о происшествии этом стало известно, навлекло бы на них суровый выговор.
// в плане мусоров тоже ничего с 1839 года не изменилось
Сегодня утром сумел я получить последние сведения о бедствиях, случившихся во время празднества в Петергофе, и они превзошли все мои ожидания. Впрочем, мы никогда не узнаем точно истинных обстоятельств этого происшествия. Всякий несчастный случай считается здесь делом государственной важности — ведь это значит, что господь Бог забыл свой долг перед императором. Душа этого общества есть политическое суеверие, которое возлагает на государя заботу обо всех невзгодах слабых, терпящих от сильных, обо всех земных жалобах на то, что ниспослано небесами; когда мой пес поранится, он приходит за исцелением ко мне; когда Господь карает русских, они взывают к царю. Государь здесь ни за что не несет ответственности как политик, зато играет роль провидения, которое отвечает за все: таково естественное следствие узурпации человеком прав Бога. Если монарх соглашается, чтобы его считали кем-то большим, нежели простым смертным, он принимает на себя все то зло, какое небо может ниспослать на землю во время его правления; подобного рода политический фанатизм порождает такие щекотливые ситуации, такую мрачную подозрительность, о каких не имеют представления ни в одной другой стране.(212) В довершение всего тайна, которой здешняя полиция почитает нужным окружать несчастья, ни в коей мере не зависящие от воли человека, бесполезна постольку, поскольку оставляет свободу воображению; всякий рассказывает об одних и тех же событиях по-разному, в соответствии со своими интересами, опасениями, в зависимости от своего тщеславия или нрава, от того, какого мнения велит ему держаться должность при дворе и положение в свете; происходит из этого то, что истина в Петербурге становится чем-то умозрительным — тем же, чем стала она во Франции по причинам прямо противоположным: и произвол цензуры, и ничем не ограниченная свобода способны привести к сходным результатам и сделать невозможной проверку простейших фактов.
Так, одни говорят, что позавчера погибло всего лишь тринадцать человек, в то время как другие называют цифру в тысячу двести, две тысячи, а третьи — в сто пятьдесят: судите сами, насколько не уверены мы во всем, если уж обстоятельства происшествия, случившегося, можно сказать, на наших глазах, навсегда останутся неясными даже для нас самих.
Я не перестаю удивляться, видя, что существует на свете народ настолько беззаботный, чтобы спокойно жить и умирать в этой полутьме, дарованной ему неусыпным надзором повелителей. До сих пор я полагал, что дух человека уже не может больше обходиться без истины, как тело его не может обходиться без солнца и воздуха; путешествие в Россию вывело меня из этого заблуждения. Истина — потребность лишь избранных душ либо самых передовых наций; простонародье довольствуется ложью, потворствующей его страстям и привычкам; лгать в этой стране означает охранять общество, сказать же правду значит совершить государственный переворот.
Вот два эпизода, за достоверность которых я ручаюсь. Семейство, недавно перебравшееся из провинции в Петербург, — господа, прислуга, женщины, дети, в общей сложности девять человек, — опрометчиво погрузились в беспалубную лодку, слишком хрупкую, чтобы выдержать морские волны; налетел град — и больше никого из них не видели; поиски на побережье продолжаются уже три дня, но сегодня утром еще не обнаружено никаких следов этих несчастных, у которых нет родни в Петербурге, и потому заявили об их исчезновении только соседи. В конце концов нашли челнок, на котором они плыли: он перевернулся и был выброшен на песчаную косу недалеко от берега, в трех милях от Петергофа и шести от Петербурга; люди же, и матросы, и пассажиры, исчезли бесследно. Вот уже бесспорных девять погибших, не считая моряков, — а число маленьких лодочек, затонувших, подобно этой, весьма велико. Нынче утром пришли опечатывать двери пустого дома. Он расположен по соседству с моим — когда бы не это обстоятельство, я бы не стал вам рассказывать об этом факте, ибо ничего не знал бы о нем, как ничего не знаю о множестве других. Потемки политики непригляднее черноты полярного неба. А между тем, если все как следует взвесить, гораздо выгоднее было бы сказать правду, ибо когда от меня скрывают хоть малость, мне видится уже не малость, а нечто гораздо большее. Вот еще один эпизод петергофской катастрофы. Несколько дней назад в Петербург приехали трое молодых англичан; я знаком со старшим из них; их отец сейчас в Англии, а мать ожидает их в Карлсбаде. В день празднества в Петергофе двое младших садятся в лодку, оставив на берегу старшего брата, который отвечает отказом на их настойчивые приглашения, говоря, что нелюбопытен; и вот он твердо решает остаться, а двое братьев на его глазах отплывают на утлом суденышке, крича ему: «До завтра!»… Тремя часами позже оба погибли, и с ними множество женщин, несколько детей и двое-трое мужчин, находившихся на том же судне; спасся только один, матрос экипажа, отличный пловец. Несчастный брат, оставшийся в живых, едва ли не стыдится того, что не умер, и пребывает в невыразимом отчаянии; он готовится к отъезду — ему предстоит сообщить эту новость матери; та написала им, чтобы они не отказывались взглянуть на празднество в Петергофе, предоставила им полную свободу на тот случай, если им захочется продолжить путешествие, и повторила, что станет терпеливо ожидать их в Карлсбаде. Будь она требовательнее, возможно, она спасла бы им жизнь. Вообразите, какое множество рассказов, споров, всяческого рода суждений, предположений, воплей вызвало бы подобное происшествие в любой другой стране, и особенно в нашей! Сколько газет объявили бы, сколько голосов стали бы повторять, что полиция никогда не исполняет своего долга, что лодки скверны, лодочники жадны, что власти не только не избавляют от опасности, но, напротив, лишь усиливают ее, то ли по легкомыслию, то ли по скаредности; наконец, что замужество великой княжны праздновалось в недобрый час, как и многие браки государей; и какой поток дат, намеков, цитат обрушился бы на наши головы!.. А здесь — ничего!!! Царит молчание, которое страшнее самой беды!.. Так, пара строчек в газетке, без всяких подробностей, а при дворе, в городе, в великосветских салонах — ни слова; если же ничего не говорят здесь, то не говорят нигде: в Петербурге нет кафе, где можно было бы обсуждать газетные статьи, да и самих газет не существует; мелкие чиновники еще боязливее, чем вельможи, и если о чем-то не осмеливается говорить начальство, об этом тем более не говорят подчиненные; остаются купцы да лавочники: эти лукавы, как и все, кто хочет жить и благоденствовать в здешних краях. Если они и говорят о вещах важных, а значит, небезопасных, то только на ухо и с глазу на глаз.[46]
Русские дали себе слово не произносить вслух ничего, что могло бы разволновать императрицу; вот так ей и позволяют протанцевать всю жизнь до самой смерти! «Замолчите, а то она расстроится!» И пускай тонут дети, друзья, родные, любимые — никто не дерзнет плакать. Все слишком несчастны, чтобы жаловаться.
Русские — царедворцы во всем: в этой стране всякий — солдат казармы или церкви, шпион, тюремщик, палач — делает нечто большее, чем просто исполняет долг, он делает свое дело. Кто скажет мне, до чего может дойти общество, в основании которого не заложено человеческое достоинство?
Я не устаю повторять: чтобы вывести здешний народ из ничтожества, требуется все уничтожить и пересоздать заново.
Насмешка — главная черта характера тиранов и рабов. У всякой угнетенной нации ум склоняется к поношению, сатире, карикатуре; за свое бездействие и унижение она мстит сарказмами. Остается вычислить и сформулировать, в каком отношении находятся нации с теми конституциями, какие они себе избирают сами или какие им навязывают сверху. Мое мнение таково: всякая приобщенная к культуре нация имеет тот единственный способ правления, который только и может иметь. Я не собираюсь ни предлагать, ни даже излагать вам свою теорию — пусть над этим трудятся люди более достойные и ученые; нынешняя моя цель гораздо скромнее: я хочу описать, что поражает меня на улицах и набережных Петербурга. В нескольких местах поверхность Невы сплошь покрыта лодками с сеном. Эти безыскусные сооружения будут повыше многих домов и с виду живописны и ловко устроены, как и все, чем славяне никому не обязаны, кроме себя. Эти передвижные здания служат жилищем для гребцов; они затянуты соломенными коврами, наподобие плетеных циновок, которые, несмотря на свою грубость, придают им облик восточного шатра или китайской джонки; только в Петербурге довелось мне видеть целые стены из сена, убранные соломенными половиками, и семьи, вылезающие из-под сена, словно звери из логова. В городе, где дома изнутри подвержены нашествию полчищ паразитов, а снаружи каждую зиму ветшают, особенную важность обретает ремесло маляра. В России любое здание надо всякий год штукатурить заново, иначе оно скоро разрушится.
Любопытен способ, каким русский маляр исполняет свою должность. Для работы на улице ему остается всего три месяца в году, и число рабочих, как вы понимаете, должно быть достаточно велико- их встречаешь на каждом перекрестке. Эти люди сидят, рискуя жизнью, на дощечке, небрежно привязанной к длинной, свисающей вниз веревке, и качаются на ней, как насекомые, у стен здания, которое заново покрывают побелкой. Нечто похожее есть и у нас: наши рабочие тоже поднимаются и спускаются вдоль стены дома, повисая на узлах веревки. Но во Франции маляров всегда было немного, и они далеко не так отважны, как русские. Человек везде ценит свою жизнь во столько, сколько она стоит.
Представьте себе сотни пауков, что, повиснув на клочке разодранной бурей паутины, спешат починить ее с дивным проворством и усердием, — и вы получите представление о том, как работают маляры коротким северным летом на улицах Петербурга. Дома здесь четырехэтажные, не выше; они белого цвета и выглядят чистыми, но эта их внешность обманчива. Я знаю доподлинно, каковы они изнутри, и потому прохожу мимо блистающих фасадов с почтительным отвращением. В провинции красят города, через которые должен проезжать император; что это — почесть, какую отдают государю, или желание обмануть его, скрыв нищету, в которой пребывает страна?
Русские по большей части издают неприятный запах, который ощущается даже издали. Люди светские пахнут мускусом, простонародье же — кислой капустой, луком и старыми смазными сапогами. Дух этот устойчив и неизменен. Как вы можете заключить, те тридцать тысяч подданных, что 1 января приходят поздравить императора прямо во дворец, и те шесть-семь тысяч, что завтра будут вместе с нами толпиться в Петергофе, приветствуя свою императрицу, должны оставить отвратительную вонь. До сих пор я ни разу не встречал на улице простолюдинки, которая бы показалась мне красивой; подавляющее же большинство их, по-моему, на удивление уродливы и до отвращения нечистоплотны. Странно подумать, что именно они — жены и матери мужчин с такими тонкими и правильными чертами, с греческим профилем, так изящно и гибко сложенных, как видишь это даже в низших классах русской нации. Нет ничего прекраснее русских стариков — и ничего ужаснее старух. Горожанки из среднего сословия мне почти не попадались. Одна из особенностей Петербурга состоит в том, что число женщин, сравнительно с числом мужчин, здесь меньше, нежели в столицах других стран; говорят, что они составляют едва треть от общего населения города.(193) Оттого, что они редки, им оказывают слишком много внимания; ни одна из них не рискнет находиться сколько-нибудь времени без провожатого на улице в малолюдных кварталах — столь торопливую готовность к услугам им выказывают.
// я думал это только сейчас так, но нет, ещё при царе всё так же было
Русские князья проходили таможенный досмотр наравне со мной, простым чужестранцем; поначалу подобное равенство пришлось мне по душе, однако в Петербурге чиновники разобрались с ними в три минуты, меня же не отпускали в течение трех часов. Привилегии, на время укрывшиеся под прозрачным покровом деспотической власти, вновь предстали предо мной, и явление это неприятно меня поразило. Обилие ненужных предосторожностей дает работу массе мелких чиновников; каждый из них выполняет свои обязанности с видом педантическим, строгим и важным, призванным внушать уважение к бессмысленнейшему из занятий; он не удостаивает вас ни единым словом, но на лице его вы ч, итаете: «Дайте мне дорогу, я — составная часть огромной государственной машины». Эта составная часть, действующая не по своей воле, подобна винтику часового механизма — и вот что в России именуют человеком! Вид этих людей, по доброй воле превратившихся в автоматы, испугал меня; в личности, низведенной до состояния машины, есть что-то сверхъестественное. Если в странах, где техника ушла далеко вперед, люди умеют вдохнуть душу в дерево и металл, то в странах деспотических они сами превращаются в деревяшки; я не в силах понять, на что им рассудок, при мысли же о том давлении, которому пришлось подвергнуть существа, наделенные разумом, дабы превратить их в неодушевленные предметы, мне становится не по себе; в Англии я боялся машин, в России жалею людей. Там творениям человека недоставало лишь дара речи, здесь дар речи оказывается совершенно излишним для творений государства.
Впрочем, эти машины, обремененные душой, чудовищно вежливы; видно, что их с пеленок приучали к соблюдению приличий, как приучают других к владению оружием, но кому нужна обходительность по приказу? Сколько бы ни старались деспоты, всякий поступок человека осмыслен, только если освящен его свободной волей; верность хозяину чего-нибудь стоит, лишь если слуга выбрал его по своей охоте; а поскольку в России низшие чины не вправе выбирать что бы то ни было, все, что они делают и говорят, ничего не значит и ничего не стоит. При виде всевозможных шпионов, рассматривавших и расспрашивавших нас, я начал зевать и едва не начал стенать — стенать не о себе, но о русском народе; обилие предосторожностей, которые здесь почитают необходимыми, но без которых прекрасно обходятся во всех других странах, показывало мне, что я стою перед входом в империю страха, а страх заразителен, как и грусть: итак, я боялся и грустил… из вежливости… чтобы не слишком отличаться от других.
Мне предложили спуститься в кают-компанию, где заседал ареопаг чиновников, в чьи обязанности входит допрос пассажиров. Все члены этого трибунала, внушающего скорее ужас, нежели уважение, сидели за большим столом; некоторые с мрачным вниманием листали судовой журнал и были так поглощены этим занятием, что не оставалось сомнений: на них возложена некая секретная миссия; ведь официально объявленный род их занятий никак не располагал к подобной серьезности. Одни с пером в руке выслушивали ответы путешественников, или, точнее сказать, обвиняемых, ибо на русской границе со всяким чужестранцем обходятся как с обвиняемым; другие громко повторяли наши слова, которым мы придавали очень мало значения, писцам; переводимые с языка на язык, ответы наши звучали сначала по-французски, затем по-немецки и, наконец, по-русски, после чего последний и самый ничтожный из писцов заносил в книгу свой приговор — окончательный и, быть может, совсем незаконный. Чиновники переписывали наши имена из паспортов; они самым дотошным образом исследовали каждую дату и каждую визу, сохраняя при этом неизменную вежливость, призванную, как мне показалось, утешить подсудимых, с трудом сносящих эту нравственную пытку.
В результате долгого допроса, которому меня подвергли вместе с другими пассажирами, у меня отобрали паспорт, а взамен выдали карточку, предъявив которую я якобы смогу вновь обрести свой паспорт в Санкт-Петербурге. Кажется, полиция осталась всем довольна; чемоданы и люди находились уже на борту нового парохода; вот уже четыре часа мы изнывали в виду Кронштадта, но ничто по-прежнему не предвещало отъезда. Черные и унылые лодчонки поминутно выходили из города и направлялись в нашу сторону; хотя мы стояли на якоре неподалеку от крепостных стен, кругом царила полная тишина… Ни один голос не звучал в недрах этой могилы; тени, скользившие вокруг нас по воде, были немы, как те камни, которые они только что покинули; казалось, перед нами похоронная процессия, медлящая в ожидании покойника, который заставляет себя ждать. Мрачными, неопрятными лодками правили люди в грубых шерстяных балахонах серого цвета, смотревшие прямо перед собой ничего не выражающими глазами; их безжизненные лица отливали желтизной. Мне сказали, что это матросы местного гарнизона; по виду они походили на солдат. Уже давно рассвело, но светлее не стало; воздух сделался душен, солнце еще не поднялось высоко, но лучи его отражались от воды и слепили мне глаза. Некоторые лодки молча кружили около нас, не подходя близко; другие, приводимые в движение шестерками либо дюжинами оборванных гребцов в грязных тулупах, приставали к нашему борту, дабы высадить очередного полицейского чиновника, офицера местного гарнизона либо запоздавшего таможенника; суета эта, никак не ускорявшая наш отъезд, навела меня на печальные размышления об исключительной неряшливости жителей севера. Южане проводят всю жизнь под открытым небом или в воде; они вечно ходят полуодетые; северяне же, вынужденные почти никогда не расставаться с одеждой, сочатся жиром и кажутся мне гораздо менее чистоплотными, нежели жители юга, рожденные для того, чтобы греться в солнечных лучах.
Томясь от скуки из-за русской дотошности, я имел случай заметить, что знатные подданные Российской империи весьма критически оценивают устройство их общества, если устройство его причиняет им неудобства.
«Россия — страна бесполезных формальностей», — шептали они друг другу, однако шептали по-французски, опасаясь, как бы их не поняли низшие чины. Я запомнил эту мысль, в справедливости которой успел уже тогда убедиться на собственном опыте. Судя по тому, что я мог услышать и увидеть позже, сочинение под названием «Русские о самих себе» оказалось бы книгой весьма суровой; для русских любовь к родине — не более чем средство польстить их государю; стоит им убедиться, что государь их не слышит, и они принимаются обсуждать все кругом с откровенностью тем более опасной, что ответственность за нее они разделяют со своими слушателями. Наконец нас оповестили о причине столь долгого промедления. Главный из главных, верховный из верховных, начальник над всеми начальниками таможни предстал перед нами: его-то прибытия мы и ожидали все это время, сами того не зная. Верховный этот владыка ходит не в мундире, но во фраке, как простой смертный. Кажется, ему предписано играть роль человека светского: для начала он стал любезничать с русскими дамами; он напомнил княгине Д. об их встрече в доме, где княгиня никогда в жизни не бывала; он стал толковать ей о придворных балах, на которых она его ни разу не видела; одним словом, он ломал комедию перед всеми нами, а более всего передо мной, чужестранцем, даже не подозревавшим, что в стране, где вся жизнь расписана, где место каждого определено раз и навсегда его шляпой и эполетами, человек может притворяться куда более влиятельным, чем он есть на самом деле; впрочем, по сути своей человек везде одинаков…
Наш светский таможенник меж тем, продолжая блистать придворными манерами, изящнейшим образом конфискует у одного пассажира зонтик, а у другого чемодан, прибирает к рукам дамский несессер и, храня полнейшую невозмутимость и хладнокровие, продолжает досмотр, уже произведенный его добросовестными подчиненными.
У русских чиновников усердие нисколько не исключает беспорядка. Они предпринимают великие усилия ради ничтожной цели, и служебное их рвение положительно не знает пределов. Соперничество чиновников приводит к тому, что, выдержав допрос одного из них, иностранец может очень скоро попасть в руки другого. Это тот же разбой: если путника ограбили одни бандиты, это никак не значит, что назавтра он не повстречает других, а три дня спустя — третьих, причем каждая из этих шаек сделает с ним все, что ее душе угодно.
Судьба чужестранца-путешественника зависит лишь от характера чиновника, в руки которого он попадает. Если этот последний не грешит излишней робостью и у него возникнет желание придраться, чужестранцу никогда не доказать своей правоты. И эта-то страна желает прослыть цивилизованной на западный манер!.. Верховный владыка имперских тюремщиков осматривал судно не спеша; он вершил свой суд медленно, бесконечно медленно; необходимость поддерживать беседу отвлекала этого слащавого цербера — слащавого не только в переносном, но и в прямом смысле слова, ибо он источал приторный запах мускуса — от выполнения его непосредственных обязанностей. Наконец мы избавились от таможенных церемоний и полицейских любезностей, от военных приветствий и созерцания беспредельной, немыслимой нищеты, воплощением которой являются гребцы, перевозящие господ чиновников. Поскольку я ничем не мог помочь этим несчастным, вид их сделался мне отвратителен, и всякий раз, когда они привозили на наш корабль посланцев таможни и морской полиции, самой суровой из всех, я отводил глаза. Эти матросы в рубище, эти немытые каторжники, в чью обязанность входит доставлять кронштадтских чиновников и офицеров на борт иностранных судов, позорят страну. Глядя на их лица и размышляя о том, что эти обездоленные существа считают жизнью, я задавался вопросом, за какие грехи Господь обрек шестьдесят миллионов смертных на вечное пребывание в России.
// ппц, я думал, это совковые привычки, а оказывается ещё в 1839 году всё так же было.
Спутники мои с гордостью поведали мне о недавних успехах русского флота. Я восхищаюсь этим чудом, хотя и не придаю ему такого значения, как они. Оно — плод дела, а вернее, безделья императора Николая. Сей монарх забавы ради воплощает в жизнь заветную мечту Петра I, но, как бы могуществен ни был человек, рано или поздно ему придется признать, что природа сильнее любого смертного. Покуда Россия не выйдет из пределов, положенных ей природой, русский флот останется игрушкой императоров — и не более!..
Мне объяснили, что во время морских учений самые юные моряки плавают вблизи кронштадтских берегов, самые же опытные осмеливаются доходить до Риги, а иной раз даже до Копенгагена. Да что там говорить! два русских корабля, — управляемые, вне всякого сомнения, иностранцами, — уже совершили или готовятся совершить кругосветное путешествие! Несмотря на подобострастную гордость, с которой русские расхваливали мне чудеса, творимые волею их монарха, пожелавшего иметь собственный флот и обзаведшегося таковым, мне очень скоро наскучили их похвальбы: ведь я уже знал, что все представшие нашим взорам корабли — учебные. Мне показалось, что я попал в школу, и вид залива, превращенного в класс, внушил мне неизъяснимую печаль.
Перемещения кораблей, не вызванные никакой необходимостью, не преследующие ни военных, ни коммерческих целей, показались мне обычным парадом. Меж тем одному Господу — да еще русским — известно, велико ли удовольствие присутствовать на параде!.. В России любовь к смотрам не знает границ: должно же было случиться так, что при въезде в пределы этой империи мне пришлось присутствовать при морском смотре?! Это вовсе не смешно: ребячество в таких размерах кажется мне ужасным; это чудовищная вещь, возможная лишь при тирании и являющаяся, пожалуй, одним из отвратительнейших ее проявлений!.. Во всех странах, кроме тех, где царит абсолютный деспотизм, люди совершают великие усилия, дабы достичь великой цели: лишь народы, слепо повинующиеся самодержцу, идут по его приказу на огромные жертвы ради ничтожных результатов.
Итак, зрелище русского флота, вышедшего в море на потеху царю, гордость его льстецов и маневры его юных подданных на подступах к столице — все это произвело на меня самое тяжелое впечатление. За школьными упражнениями я разглядел железную волю, употребленную впустую и угнетающую людей из-за невозможности покорить стихии. В кораблях, которые через несколько зим придут в негодность, так и не успев послужить для настоящего дела, я увидел не символ великой и могучей державы, но повод для бесполезного пролития народного пота. Самый грозный враг этого военного флота — лед, почти на полгода сковывающий воды: каждую осень, после трехмесячных учений, юноши возвращаются в свои клетки, игрушку убирают в коробку, а имперские финансы терпят поражение за поражением от мороза.
Лорд Дарем сказал самому императору с откровенностью, задевшей чувствительнейшую струну во властолюбивом сердце русского самодержца: «Русские военные корабли — игрушки русского императора». Что до меня, то это колоссальное ребячество не внушает мне ни малейшего расположения к тому, что мне предстоит увидеть в пределах Российской империи. Подплывать к Петербургу с восхищением может лишь тот, кто не подплывал по Темзе к Лондону: там царит жизнь, здесь — смерть. Англичане, делающиеся поэтами, когда речь заходит о море, называют свои военные суда полководцами. Русским никогда не придет на мысль назвать так свои парадные корабли. Немые рабы капризного хозяина, деревянные угодники, эти несчастные суда — не полководцы, а царедворцы, точное подобие евнухов из сераля, инвалиды имперского флота.
// пох на разметку, не буду из-за неё заморачиваться
Меня поражает неумеренная тревога русских касательно мнения, какое может составить о них чужестранец; невозможно выказать меньше независимости; русские только и думают, что о впечатлении, которое произведет их страна на стороннего наблюдателя. Что сталось бы с немцами, англичанами, французами, со всеми европейскими народами, опустись они до подобного ребячества? Если эпиграммы князя К*** возмущают его соотечественников, то не столько оттого, что всерьез оскорбляют их достоинство, сколько оттого, что могут повлиять на меня, а я в их глазах- важная персона, ибо, как они слышали, сочиняю путевые заметки.
«Не вздумайте составить мнение о России по рассказам этого скверного русского, не вздумайте поверить его россказням, он просто старается блеснуть французским остроумием на наш счет, на деле же вовсе не думает того, что говорит».
Вот что шепчут мне попутчики десять раз на дню. Ум мой уподобляется сокровищнице, из которой каждый надеется извлечь себе поживу, поэтому к концу дня мои бедные мысли начинают путаться и я решительно теряюсь; это-то и нравится русским; когда мы перестаем понимать, что говорить и думать об их стране, они торжествуют.
Мне кажется, что они согласились бы стать еще более злыми и дикими, чем они есть, лишь бы их считали более добрыми и цивилизованными. Я не люблю людей, так мало дорожащих истиной; цивилизация — не мода и не уловка, это сила, приносящая пользу, корень, рождающий ствол, на котором вырастают цветы и плоды. «Во всяком случае, вы не станете называть нас „северными варварами“, как делают ваши соотечественники…» Вот что они говорят мне всякий раз, когда видят, что какой-нибудь любопытный случай или народная мелодия, какой-нибудь рассказ о патриотическом подвиге русского, о его благородном и поэтическом движении души позабавили или растрогали меня.
Я отвечаю на все подобные фразы ни к чему не обязывающими комплиментами, а сам думаю, что скорее предпочел бы иметь дело с северными варварами, нежели с обезьянами, подражающими жителям Юга. От первобытной дикости избавиться можно, от мании же казаться тем, чем ты не являешься, излечиться нельзя.
— Это дело вкуса, — с улыбкой перебил меня князь К, - не будем спорить.
С этими словами он оперся на мою руку и попросил меня проводить его в каюту; там он пригласил меня сесть и заговорил шепотом: „Мы одни; вы любите историю — вот случай из жизни особ куда более родовитых, чем те, о ком я говорил недавно; я расскажу его вам одному, ибо в присутствии русских говорить об истории невозможно!.. Вам известно, что Петр Великий после долгих колебаний уничтожил московское патриаршество, дабы украсить свою голову не только короной, но и клобуком. Таким образом, политическое самодержавие открыто присвоило себе духовную власть, о которой уже давно мечтало и которую давно извращало; так создался ужасный союз, неведомый ни одной из современных европейских стран. Несбыточная мечта средневековых пап осуществилась ныне в шестидесятимиллионной империи, часть жителей которой — азиаты, ничему не удивляющиеся и ничуть не смущенные тем, что их царь является также великим Ламой.
Император Петр пожелал жениться на маркитантке Екатерине. Для исполнения этого желания нужно прежде всего приискать будущей императрице родню. В Литве, а может быть, и в Польше находят безвестного дворянина, нарекают его потомственным аристократом, а затем объявляют братом царевой избранницы.
Мало того, что русский деспотизм ни во что не ставит ни идеи, ни чувства, он еще и перекраивает факты, борется против очевидности и побеждает в этой борьбе!!! Ведь ни очевидность, ни справедливость, если они неудобны власть имущим, не находят у нас защитников“.
Смелые речи князя К начинали пугать меня. Удивительная страна, рождающая рабов, коленопреклоненно повторяющих чужие мнения, шпионов, вовсе лишенных собственного мнения и на лету схватывающих мнения окружающих, да насмешников, представляющих зло еще более страшным, чем оно есть: последние изобретают еще один, очень остроумный, способ укрыться от испытующего взора иностранцев, однако само их остроумие достаточно красноречиво: какому еще народу придет на мысль прибегать к нему? Пока я предавался этим мыслям, князь продолжал посвящать меня в свои философические наблюдения:
„Народ и даже знать, вынужденные присутствовать при этом надругательстве над истиной, смиряются с позорным зрелищем, потому что ложь деспота, как бы груба она ни была, всегда льстит рабу. Русские, безропотно сносящие столько тягот, не снесли бы тирании, не принимай тиран смиренный вид и не притворяйся он, что полагает, будто они повинуются ему по доброй воле. Человеческое достоинство, попираемое абсолютной монархией, хватается, как за соломинку, за любую мелочь: род людской согласен терпеть презрение и глумление, но не согласен, чтобы ему четко и ясно давали понять, что его презирают и над ним глумятся. Оскорбляемые действием, люди укрываются за словами. Ложь так унизительна, что жертва, заставившая тирана лицемерить, чувствует себя отмщенной. Это — жалкая, последняя иллюзия несчастных, которую, однако, не следует у них отнимать, чтобы раб не пал еще ниже, а деспот не стал еще безумнее!..“
http://royallib.com/read/kyustin_astolf/rossiya_v_1839_godu.html#437754
В Киеве мне довелось собирать редакцию для сайта Forbes.ua. Молодой парень из Кировограда по имени Саша Акименко сколотил в ней отдел расследований. Ребята, работавшие с Сашей, каждую неделю раскапывали коррупционный скандал, который в какой-нибудь более европейской стране привел бы к отставкам и судебным процессам. Мы выпускали текст, иногда он собирал огромную аудиторию, как, например, расследование Акименко и Севгиль Мусаевой о невесть откуда взявшемся газовом богаче Сергее Курченко. И — ничего не происходило. Никакие головы не катились с плеч, никого даже не увольняли.
— Ну и зачем мы это делаем? — спрашивали меня в тоске расследователи. — Какой смысл?
В нашем деле, особенно когда живешь в стране, где власть и народ связывают слишком тонкие нити, бессмысленно ждать мгновенного эффекта. Хоронить систему — дело долгое и трудное. Гроб, в крышку которого мы забиваем гвозди, — многокилометровая штуковина, и гвоздей нужны тонны.
Так было в 2004 году, когда основатель «Альфа-банка» Михаил Фридман крепко обиделся на газету «Коммерсант», напечатавшую текст о набеге вкладчиков на отделения «Альфы». Текст был самосбывающимся пророчеством: из-за него надежность банка и вправду стала вызывать сомнения у некоторых клиентов. Доказать это «Альфе» оказалось нетрудно, и Московский арбитражный суд назначил ей компенсацию — 320 млн руб. Эта сумма «съела» всю прибыль издательского дома «Коммерсант» за 2004 год. В знак протеста главред Андрей Васильев выпустил «пустой» номер газеты — все страницы его были девственно белыми. Теперь это библиографическая редкость; уж и не помню, кому я отдал мой экземпляр. Впрочем, следующая судебная инстанция снизила сумму компенсации в 10 раз, и «Альфе» пришлось вернуть «Коммерсанту» деньги. А Васильев с Фридманом помирились.
Одно время в редакции была еще одна странноватая должность – «девочка-дебил». Несмотря на дурацкое название, это был очень важный человек – от него зависело иллюстрирование доброй половины ленточных новостей. Дело в том, что в начале 2000-х покупать фотографии у агентств или у фотографов-фрилансеров никому даже не приходило в голову – всемирная борьба за авторские права только начиналась. Все, что можно было найти в Интернете, автоматически считалось бесплатным и общим, потому что оно «лежит в открытом доступе». Поэтому мы довольно долго просто воровали фотографии, совершенно не задаваясь ни моральной, ни юридической стороной вопроса. Честно ссылались на источник и были уверены, что все делаем правильно. Впрочем, покупку иллюстраций мы бы все равно не осилили, так что, всплыви тогда моральные проблемы, мы бы от них просто отмахнулись.
Самым удобным источником была новостная секция портала Yahoo! – Yahoo! News. Они публиковали иллюстрированные новости ведущих мировых агентств. Тексты мы использовали как источник (это до сих пор законно, если речь не о буквальном переводе), а фотографии «брали со ссылкой». Кончилось все иском от Reuters на какую-то очень крупную сумму. С ними удалось договориться, для чего пришлось удалить с сервера несколько тысяч картинок (включая 50 одинаковых изображений разъяренного Майка Тайсона), а также заключить контракт на покупку их фотоленты. Кстати, через год-два, умиротворив Reuters, мы отказались от него в пользу Agence France-Presse, чья фотолента тогда была намного лучше русского сервиса Reuters при вполне сравнимых ценах.
Но краденые фотографии обеспечивали только половину ленточных потребностей – в основном в том, что касалось зарубежных новостей. Российские события мы чаще всего иллюстрировали кадрами телеканалов, полученными путем захвата изображения. В один из редакционных компьютеров была встроена плата обычного бытового ТВ-тюнера. Среди прочих функций там была очень полезная кнопка F2. При нажатии на нее текущий телекадр сохранялся в виде обычной jpg-картинки. В задачи бильд-редактора входил просмотр всех новостных выпусков, ловля подходящих кадров и последующее их занесение в самодельную фотобазу.
Поскольку тюнер был дешевенький, нормальный кадр получался в одном случае из десяти, и во время новостного выпуска бильд-редактор больше напоминал сумасшедшего телеграфиста: неподвижный взгляд устремлен на экран, а указательный палец исступленно выбивает морзянку кнопкой F2. Отсюда и «внутреннее» название должности – «девочка-дебил».
С этим названием однажды получилась неловкость. Мы расстались с очередным бильд-редактором и отсматривали кандидатов на нового. По окончании собеседования с тихой юной девочкой Таней я обрадованно объявил редакции, что мы нашли новую «девочку-дебила». Конечно, надо было подождать, пока за ней хотя бы закроется дверь.
Телевизионные кадры, или «каптуры» (от английского capture), довольно долго были одним из главных источников иллюстраций. Благодаря высокой частоте съемки иногда удавалось поймать удивительные выражения хорошо знакомых лиц. Такие кадры помещались в базу не просто с подписью в виде фамилии, но и с описанием выражения: «злой», «смеется» или просто «рожа». Кроме того, при желании можно было собирать из них довольно интересные коллажи.
Когда в Рунете началась кампания против пиратства, мы стали опасаться, что в один прекрасный день ВГТРК, «Первый канал» или НТВ, по примеру Reuters, могут прийти к нам с иском. К счастью, их юристам это либо не пришло в голову, либо мы были для них слишком мелкой добычей. Но ничего невозможного в этом не было: много позже какая-то из крупных киностудий (кажется, «Мосфильм») запретила нам использовать в качестве иллюстраций кадры из старых советских фильмов.
Со временем качество телевизионных картинок перестало нас устраивать, а бюджет уже позволял легально приобретать фотоленты в том числе и российских агентств. И наша уникальная технология незаметно скончалась – вместе с альтернативным названием должности бильд-редактора.
Гениалиссимус Букашев был арестован и доставлен на Землю специальным космическим отрядом БЕЗО. Если не ошибаюсь, это был первый в истории арест на орбите (Впрочем, космические тюрьмы, куда доставляли людей, арестованных на Земле, существовали и раньше)
- Помнишь наш разговор в Английском парке? - спросил мой сокамерник.
- Еще бы не помнить! - сказал я. - Очень хорошо помню. Помню даже, что ты собирался построить коммунизм, но так же, как твои предшественники, оказался настоящим утопистом.
- Ошибаешься, дружок! - вдруг сказал он совсем весело. Я утопистом не оказался Я коммунизм построил.
- Ты называешь эго коммунизмом? спросил я возмущенно. - Это общество жалких нищих, которые уже даже не знают разницы между продуктом первичным и вторичным? Общество людей, для которых вся духовная жизнь свелась к сочинению и изучению Гениалиссимусианы? Ты хочешь сказать, что именно это и есть коммунизм?
- Да, милый, - сказал он с усмешкой, которую я, не видя, почувствовал, - именно это и есть коммунизм.
- Странно, - сказал я. - У меня об этой мечте человечества были другие представления.
- У меня тоже, сказал он Но когда люди начинают воплощать свою мечту в жизнь и идут вместе к единой цели, у них всегда получается что-то вроде того, что ты видел.
- Ты говоришь, - заметил я, - как самый настоящий антикоммунист.
- Ну да, как самый настоящий, - согласился он. - Только с небольшой поправкой. Ты же знаешь, американцы говорят: если животное выглядит, как собака, лает, как собака, и кусается, как собака, так это и есть собака.
- То есть ты хочешь сказать, что ты и есть самый настоящий антикоммунист?
- Ну наконец догадался, - похвалил он меня иронически.
- Интересное признание, - отреагировал я с сарказмом. - Но запоздалое и бесполезное. Зачем ты мне это говоришь? Я же не следователь и не наседка. Да если бы я и был кем-то из них... Неужели ты рассчитываешь, что кто-то тебе поверит? Да сейчас любого останови на улице, он тебе скажет, что всегда был антикоммунистом. Ему еще можно поверить, но не тебе же. Нет, брат, это ты неудачно придумал, это тебя не спасет.
Я слышал, как он вздохнул.
- Неужели ты думаешь, я настолько глуп, чтобы рассчитывать на спасение? Нет, милый, мне вообще уже рассчитывать не на что. Я многие годы жил на эликсире, который присылал мне Эдик. Как раз перед арестом я выпил последнюю порцию, действие ее уже кончилось, и начался ускоренный необратимый процесс, который близок к завершению. Так что терять мне нечего, врать незачем, поэтому то, что я тебе скажу, ты должен принять на веру без всяких доказательств. Ты можешь называть меня как угодно. Но главное не то, как я называюсь, а то, что я сделал. Я коммунизм построил, и я же его похоронил. Ты посчитай, сколько людей боролись с этим учением. Они создавали кружки, партии, разбрасывали листовки, гибли в тюрьмах и лагерях. А чего они добились? Твой Симыч пытался закидать коммунизм своими глыбами и в конце концов спрятался в морозильнике. А никто не понимал такой простой вещи, что для того, чтобы разрушить коммунизм, надо его построить.
Он замолчал, и я не побуждал его к продолжению разговора, потому что мне надо было подумать. Тайна, которую я никак не мог раньше постичь, открывалась мне с неожиданной стороны.
- Слушай, - сказал я наконец. - Но если следовать твоей логике, то надо признать, что все люди, которые вели нас к коммунизму, были на самом деле его врагами.
- Конечно, - обрадовался он. - Все эти люди от Маркса и до меня, заразив коммунизмом человечество, дали ему возможность переболеть этой болезнью и выработать иммунитет, которого, может быть, хватит на много поколений вперед. Но из всех разрушителей коммунизма мне удалось больше других, потому что именно я на практике довел это учение до полнейшего абсурда.
(собственно, развязка)
По дороге я включил приемник, который у меня всегда настроен на первую программу советского радио. Передавали концерт по заявкам тружеников моря. Сначала неизвестный мне чтец-декламатор читал отрывки из "Медного всадника", потом оркестр Большого театра исполнил танец маленьких лебедей из балета Чайковского.
- А теперь, - объявила дикторша сладким голосом, - в исполнении народной артистки Советского Союза... прозвучит украинская народная песня...
"Гандзя-рыбка"! - сказал я вслух и как в воду глядел.
Сколько я себя помню, во всех концертах, демонстрирующих небывалый расцвет многонационального искусства в моей стране, всегда исполнялись одни и те же песни. Если русские, то обязательно или "Среди долины ровныя", или "Вдоль по Питерской", а украинские или отрывок из "Наталки-полтавки", или вот эта самая "Гандзя".
Як на мэнэ Гандзя глянэ,
В мэнэ зразу сэрце въянэ,
Ой, скажите ж, добри люды,
Що зи мною тепер будэ.
Не знаю почему, но именно "Гандзя" исполнялась на всех торжественных концертах, посвященных партийным съездам и Дню милиции или еще чему-то подобном причем исполнительница во всех случаях и во все времена была как будто одна и та же: высокая и полная тетя в черном бархатном платье до пят и с большим вырезом на пышной груди. На грудь эту она клала руки, как на подставку, заламывала пальцы и, лукаво жмурясь, заливалась инфантильным меццо-сопрано:
Гандзя - рыбка,
Гандзя - птычка,
Гандзя - цяця, молодычка...
Боже мой, думал я, неужели в этой стране и вправду никогда ничего не изменится?